Я не хотел бы еще раз обижать Веру, заставлять ее страдать.
Не хотел бы, но… Как всегда, Вера выступает в роли врага самой себе. И, как всегда, через мое посредничество!
Вбивать ребенку сказки о боге, о райских кущах, о бесхитростном бессмертии души!.. Вбивать их сейчас тому, кто станет жить в те дни, когда начнутся полеты с планеты на планету, когда высоко мыслящему человеку будут помогать им созданные мыслящие машины, когда, возможно, человек совершит наконец то, что извечно приписывалось лишь господу богу: из неживой природы сумеет создать уже не имитацию жизни, а саму жизнь!.. И в такой-то мир всечеловеческого могущества пустить эдакую ветхозаветную особь, поклоняющуюся отцу, сыну и духу святому, покорно считающую себя рабом божьим, страшащуюся божьей кары… Не значит ли это пустить в мир духовного урода?!
И этот урод — мой внук, сын Веры.
Я знаю, он единственная радость в ее отравленной жизни. Она любит сына и калечит его.
Я это вижу. Вижу и не спасу.
Почему?
Потому, что не хочу ранить и без того израненную дочь. Потому, что мне жаль ее. Пусть себе тешится.
Эта утеха стоит человеческой жизни!
Вера — вечный враг сама себе… через мое посредничество.
Сухие синие, мимо глядящие глаза.
Я стараюсь в них заглянуть.
— В чем я повинен, Вера? — спрашиваю я. — В том, что тогда осудил тебя? А мог я не осудить?..
Вера молчала.
— Или, по-твоему, я, учитель, должен был поддерживать столь… ну, небезупречное, скажем, поведение школьницы?.. Что, мол, такого — норма. От таких нравственных норм тлен и ржа пойдут по нашему обществу!..
Вера молчала, глядела в сторону.
— Или я должен пренебречь общими интересами?! Лишь бы спасти от позора дочь?! Ради родственности измени всему?
Она медленно заговорила:
— Помнишь, как-то ты мне рассказывал о язычниках, которые для своих богов убивали людей… Задабривали…
— Уж не хочешь ли ты тут найти сходство со мной? — Те дикари считали: заколем одного человека — всему племени польза. Общая польза требует…
— Да-а… Отец-язычник бросил на заклание родную дочь!..
Вера не отвечала, глядела в сторону.
— А может, ты все-таки поверишь в то, что я охотнее бы бросил себя на заклание, чем тебя?..
Вера молчала.
— Себя ради общего… Неужели не веришь?
Вера скривила губы.
— Верю… И других, и себя. Ты ни к кому не добр, отец. Даже к себе.
— Не добр?.. Страшнее всего, Вера, вредное добро, сладкий яд.
— Разве бывает такое?.. Немасляное масло, безвоздушный воздух, вредное добро?
— А вспомни, как часто калечит детей материнская доброта!
— Не трогай это!
— Ты себе жизнь искалечила, где гарантия, что не искалечишь и сыну?
— Коля… Ради бога, Коля!
— Соня, Вера же наверняка сама не хочет, чтоб жизнь Леньки походила на ее собственную. Или я не прав?
— Ты прав. Не хочу! Потому и должен сын быть со мной, а не с тобой, отец.
— Но что ты можешь ему дать? Покойное детство? Так сама знаешь, что оно не будет покойным с отцом, напивающимся до белой горячки. Знания?.. Так его окружает обстановка невежества. Стремление к большим делам?.. А ваше стремление назад повернуто — к Христу, к его учению двухтысячелетней давности.
Она сидела выпрямившись, лицо ее угрожающе одеревенело, глаза ее поблескивали нездоровым, лихорадочным блеском.
— Не молчи, Вера, скажи: что ты дашь сыну?
— Что?.. — горловым голосом переспросила она. — Свою любовь. От любви несчастными не бывают, отец.
— Пусть я неспособен любить, но тут же сидит твоя мать. Она-то может любить или нет? Неужели и в ней сомневаешься?
— Дышать не надышалась бы на Ленечку, Вера.
— Мама! Ты и на меня надышаться не могла, а что вышло? Твою любовь отец съедает.
Сухие, блестящие, лихорадочные глаза… А я любил Веру, наверное, люблю и сейчас. Это моя единственная большая любовь в жизни. Таню Граубе я любил по-мальчишески, незрело, еще несерьезно. Жену как-то слишком трезво, слишком ровно…
— Ко мне опасно Леньку подпускать, а к мужу твоему — не опасно, — сказал я почти сварливо.
— Он лучше тебя, отец. Какое сравнение, — убежденно произнесла Вера.
И я задохнулся.
— Вот как… Лучше… Спроси свою мать, помнит ли она, чтоб я валялся пьяным, чтоб когда-нибудь замахнулся на нее…
— Он от любви дерется, а ты душишь… от любви.
Мне стало вдруг все безразлично — добро и зло, праведность и неправедность, любовь и ненависть, все испарилось во вспыхнувшем негодовании. Я безнадежен, я исчадие! Да, господи, думайте все что вам угодно! И я сказал скрежещущим, несмазанным голосом:
— Кончим. Все равно не поймем. Что смогу, все сделаю, чтоб взять к себе внука.
Минута молчания. Вера на этот раз смотрела мне прямо в переносицу обжигающими глазами. Я любил ее? Люблю сейчас? Ложь! Ненавижу! Столь же сильно, как и она меня.
— Ты сможешь… — голос глухой и какой-то вязкий. — Ты почетный, к тебе прислушаются. Сможешь, но не смей!
— Угроза?
— Да!
— Вера… Ради бога, Вера!
— Мама, я не себя защищаю.
— Ради бога, Верочка…
Вера встала. Она была высока и стройна поджарой, угловатой стройностью больной женщины.
И я понял, чем она мне угрожает! Упало сердце, заколодило дыхание — неужели посмеет?.. Замкнутое, ожесточенное лицо — да, посмеет, не так уж и дорога ей своя неудавшаяся жизнь.
— Ве-ра… — с трудом справляюсь с непослушным голосом. — Ты все-таки знаешь, что я тебя люблю, Вера.
Она, сведя челюсти, молчала.
— Знаешь, что и я тогда не выживу… Потому, что люблю, Вера, люблю!..
— Оставь меня в покое, — глухо, в сторону, не шевеля губами, не дрогнув ни одним мускулом.